П.С. Рейфман

ЦЕНЗУРА В ДОРЕВОЛЮЦИОННОЙ, СОВЕТСКОЙ И ПОСТСОВЕТСКОЙ РОССИИ


Главная Воспоминания Мыза Карлово

Мыза Карлово

Публикуется впервые.


Павел Семенович Рейфман

И эту историю, как и другие, нужно начать с предыстории. В Тарту мы с Ларисой в первый раз побывали в 1948 году летом. Фира Сокол сказала нам, что в Эстонии, в совхозе под Тарту, работает бухгалтером ее отец. Она будет там проводить лето и предлагает присоединится к ней. Там можно будет спать на сеновале, а питаться всем вместе у ее мамы. Мы (я, Лариса, Дора) охотно приняли ее предложение и поехали в Эльву. Проводили время очень хорошо, купались в озере, гуляли по лесам, всласть ели (после полуголодного Ленинграда). В конце поругались с Фирой, которая пыталась на нас «давить», чуть не уехали, но все же остались. На обратном пути побродили по Тарту. Город нам понравился, зеленью, чистотой, какой-то несоветской внешностью, изобилием рынка (мы купили даже корзину ягод и свинного внутреннего сала, которое перетопили, приехав в Ленинград, и питались им, жаря на нем картошку, более месяца). Но мы и думать не могли, что на этом наша связь с Тарту не ограничится.

 

После окончания университета я оказался  в Пскове, в пединституте, где проработал почти 3 года (1949-52). О жизни и работе в Пскове я расскажу в другом месте. Здесь же о Тарту. Весной 1952 г. я уволился из Псковского пединститута. Отчитал в нем летом уже на почасовых лекции у заочников, потом поработал на заочном в Вильнюсе – моя приятельница по армии, а затем по учебе в университете, Лена Колпакова, там работавшая, устроила меня читать одновременно и в университете, и в пединституте. Она знала, что я нуждаюсь в деньгах, но перестаралась – читать приходилось по 8-10 часов в день, а иногда и 12, а в перерывах еще перебегать из педа в университет и обратно. Иногда я ловил себя на том, что засыпаю на собственной лекции; встрепенувшись старался понять, замечают ли это студенты; они, вроде бы не замечали, и я продолжал читать дальше... Вымотался до предела, зато заработал довольно большую сумму денег и, вернувшись в Питер, принялся за окончание диссертации. Работать пришлось много, но к весне 1953-го я понял, что заканчиваю диссертацию. Вернее, решил, что необходимо заканчивать, хотя можно с ней возиться до бесконечности. Кое-что из задуманного оборвал, что-то закруглил, и диссертация готова.

 

***

Все это как раз пришлось на последний год жизни Сталина, на дело «врачей-убийц» – пик антисимитизма. Позднее мы узнали, что подготавливалась массовая депортация евреев в места отдаленные, как всегда в подобных случаях, с самой гуманной формулировкой: спасти их от заслуженного народного гнева. Любопытно, что в истинности дела врачей я не сомневался, хотя мне было ясно, что кто-то играет на нем весьма грязную игру. Знаменательно и то, что эту игру я связывал не с именем Сталина, а с его окружением. Поэтому смерть Сталина представлялась серьезным несчастием, которое еще более развяжет сдерживаемые им реакционные силы. Ясно было одно – что дело плохо.

 

Накаленность атмосферы ощущалась на каждом шагу, и я с тяжелым сердцем шел каждое утро в Публичную библиотеку, ожидая плохих новостей, ощущая себя прокаженным, которого все сторонятся. Страхи мои не были безосновательными. Атмосфра накалялась, переходила на грань истерии. Власти готовили общественное мнение к скорым репрессиям. Обыватели рассказывали друг-другу всякие страсти, вычитанные из газет, придуманные самостоятельно. Помню большую статью, по-моему, Елены Кононенко о Лидии Тимашук, которая по официальной версии разоблачила врачей-убийц и была награждена орденом Ленина. Там рассказывалось о героической жизни простой русской женщины, о ее сыне-летчике, погибшем в Отечественной войне, о том, что его образ был у нее перед глазами, когда она вступила в трудную борьбу и т. п.

 

Подобные рассказы на многих действовали безотказно. Я сам был свидетелем того, как две женщины встревоженно говорили друг другу о том, как опасно теперь лечиться: ведь так много евреев-врачей. Думаю, их паника была искренней. А разговор велся не на базаре, не в магазине, а в зале научных работников Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина, и две дамы, вернее всего, являлись причастными к науке.

 

Известие о смерти Сталина вызвало тягостное чувство, ощущение крушения мира. К этому добавилась кровавая драма его похорон, своеобразной Ходынки с многочисленными задавленными жертвами. Как всегда, официальным известиям верили мало, об истинных размерах бедствия узнавали из слухов, вероятно, и преувеличенных. На благополучное будущее надежд было мало. И Маленков, и Берия, в тот момент бывшие на первом плане, казались весьма зловещими фигурами. Маленков сразу же вылез на первое место, стал председателем Совета Министров (по западному радио сообщали: не успели еще остыть калоши Сталина, как в них сразу же поторопился влезть Маленков). Везде в газетах обильно цитировали его выступление, выделяя цитаты жирным шрифтом. Его толстая фигура, оплывшее бабье лицо (напоминал рубенсовского Вакха, но только злого) не внушало симпатий. Ходили слухи, что он сыграл зловещую роль в Ленинградском деле (он был заинтересован в расправе со сторонниками Жданова, ленинградскими руководителями; у него со Ждановым шло соперничество за первое после Сталина место; сама внезапная смерть Жданова рождала много мифов).

 

Список Политбюро (в связи со смертью Сталина и вызванными ею церемониями он печатался многократно) шел в определенной последовательности, по значимости фамилий. Насколько я помню, на первом месте стоял Маленков, затем Берия, Молотов и т.д. Некоторое изумление вызвало то, что позднее первым секретарем был избран Хрущев, стоявший в списке на 6-ом или 7-ом месте. В народе это истолковывалось как отражение желания понизить значимость первого (генерального) секретаря, стремления не сосредотачивать всю власть в руках Маленкова (что, видимо, было верно). С большим удовлетворением восприняли мы известие о невиновности «врачей-убийц» (Тимашук пришлось лишить ордена Ленина), сообщение об аресте Берия. По этому поводу также распространялись всяческие мифы, часть из которых, вероятно, имела и реальные основания (о роли его заместителя Круглова, маршала Жукова, о способах разоружения войск, стягиваемых Берия к Москве, о деталях ареста пр.).

 

После ареста Берия список стал печататься в алфавитном порядке, этим подчеркивалась коллективность руководства. Но через нескоторое время, когда Хрущев утвердился на первом месте, а ведущие члены политбюро (Маленков, Молотов, Ворошилов) были подвергнуты критике, об алфавитности полузабыли. На первое место стали ставить Хрущева, а за ним уже остальные шли в алфавитном порядке. Вообще порядок называния имен, вывешивания портретов, выхода на трибуну Мавзолея и пр. имел важное знаковое содержание. За ним с интересом следили. Он фиксировал изменения в расстановке сил. Моя жена однажды наблюдала, с каким беспокойством первый секретарь Куйбышевского райкома партии Ленинграда ходил самолично проверять перед каким-то праздником правильность расположения портретов. От этого могла зависеть карьера.

 

***

Но вернусь к своей истории. Весной 1953 года, закончивая диссертацию, я начал рассылать свои документы по институтам, объявившим конкурс на замещение вакантных должностей. Но мне либо отказывали под каким-нибудь предлогом, либо, что чаще, вообще ничего не отвечали. Один раз счастье вроде бы улыбнулось, потребовался преподаватель в Выборге, в пединституте. Я позвонил туда, и директор мне сказал: «Да, нужен. Приезжайте». В Выборге директора я не застал, он должен был приехать на следующий день. Я бродил по городу, он меня очаровал – своим европейским видом, природой, морем. Мечтал, как я буду здесь работать. Но секретарь директора, с которой я разговорился, охладила мои надежды. Она отнеслась ко мне хорошо, даже немного водила по Выборгу, но во время прогулки сказала: «Вас, к сожалению, вряд ли возьмут. У вас не та фамилия». Как в воду глядела. На следующий день приехал директор и сразу стал говорить, что во время телефонного разговора произошла ошибка, что им нужен кандидат наук (мои доводы, что кандидатская готова, никакого впечатления не произвели). В общем я понял, что дело не в кандидате, а в моей фамилии. Но пытался еще сопротивляться. Лариса была в это время в Москве и через кого-то из своих шахматных знакомых получила для меня официальное направление министерства просвещения на работу в Выборг. Не помогло и направление. Позднее директора с треском сняли, обстановка в институте изменилась, туда взяли Женю Маймина, проработавшего в Выборге несколько лет. Но меня все это уже не касалось.

 

***

Вскоре после возвращения в Ленинград я разговорился в библиотеке с Ю. Лотманом. Мы хорошо знали друг друга уже по университету. Он вернулся из армии через год после меня, а в 1950 г. окончил. Контактировали мы в основном по линии СНО. В числе немногих мы были на его свадьбе. ЗГ училась на нашем курсе и мы дружили. Ее, как и меня, несмотря на академические успехи, не оставили, по одной и той же причине, в аспирантуре и отправили учителем в Волховстрой. Не оставили в аспирантуре и ЮМ, Сталинского степендиата, фронтовика. Его научный руководитель, проф. Н.И. Мордовченко (он в это время заведовал кафедрой русской литературы, пользовался влиянием) пытался отстоять любимого ученика. «Покажите мне распоряжение, где говорилось бы, что евреев нельзя принимать в аспирантуру», – требовал он в парткоме. На его слова улыбались, пожимали плечами, этим дело и ограничивалось.

 

Но ЮМ повезло, его взяли на работу в Тарту, в учительский институт. Через некоторое время его сделали зав. кафедрой. Узнав о моем тяжелом положении, он решил мне помочь. Делал он это, преодолевая некоторое внутреннее сопротивление. Помощь еврея еврею не очень поощрялась, ее могли позднее припомнить, допустимая процентная норма всегда учитывалась начальством, ее нельзя было превышать. В Эстонии было полегче, начальство в меньшей степени было заражено  антисемитизмом, но... К тому же на кафедре работала еще и ЗГ, с тем же 5-м пунктом, о чем тоже нужно было думать. Тем не менее все подобные соображения не остановили ЮМ, он передал мне рекомендательное письмо к директору учительского пединститута Тарнику, посоветовал обратиться и к Б.Ф.Егорову, работавшему в университете (я не помню, был ли он уже в то время завом) и я отбыл в славный Дерпт.

 

Повидавшись с Егоровым, познакомившись с ним (наверное, ЮМ и ему послал записку), я отправился в Учительский институт. Он находился на улице Сальме, на территории мызы Карлово, бывшего имения Булгарина. Попал на прием к директору института, Тарнику. Он прочитал письмо, немного поговорил со мной, но сказал, что мест у них нет и предоставить работы он мне не может. Совсем в духе многих прошлых отказов. Несолоно хлебавши, я вернулся к Егорову, он посочувствовал, но, естественно, помочь не мог. Насыпал в мой небольшой чемоданчик яблок из своего сада, мне в утешение, и я направился на вокзал. В довершение моих неудач я почему-то показался подозрительным вокзальному милиционеру, он потребовал мои документы, отвел в вокзальное отделение милиции. Там потребовали открыть чемоданчик, но, увидев его содержимое, сразу поняли, что крупного мошенника им задержать не удалось, и я с миром был отпущен. «Опять неудача», – грустно думал я, ожидая поезда. Вернувшись в Ленинград, я встретился с ЮМ. Тот тоже огорчился, но сказал мне, чтобы я не отчаивался, что он возвращается через несколько дней в Тарту и попробует еще поговорить с директором. Я возлагал на такой разговор мало надежды, но внезапно получил вызов от ЮМ. Вновь отправляясь в Тарту, я тогда и не подозревал, что судьба связала меня с этим городом на многие десятилетия.

 

Мои предположения о причинах отказа оказались ошибочными. Тарник отказал мне не из-за «пятого пункта», а потому, что решил, что я сильно заикаюсь (вообще я ему, видимо, не «показался»). Потом нам было смешно: Тарник доказывал ЮрМиху, что заика не может быть хорошим преподавателем (на самом деле я не заикался, а заикался ЮрМих). Но в момент моего первого разговора с директором, волнуясь, робея, я и впрямь мог показаться заикой. Во всяком случае ЮМ смог убедить директора, что я вполне достойная кандидатура, и меня зачислили в штат института.

 

***

И вот я, совсем потерявший надежду, снова в Тарту. Пошли рабочие будни. Я начал читать лекции, осваиваться в Тарту. В городе и институте мне нравилось. Коллектив оказался хорошим, молодым, дружным, сильным. Студенты к нам относились хорошо. На первой встрече Нового года они подарили мне набор бокалов, видимо, решив, что это самый нужный для меня подарок (два из них сохранились до сих пор). Сама церемония встречи Нового года тоже показалась необычной и торжественной, запомнилась на долгое время.

 

В первое время жилья мне не предоставили, и Лотмана предложили временно поселится у них на улице Лоотусе, недалеко от института. С Егоровым я был уже знаком по неудачному первому приезду. Зара познакомила меня с семьей Габовичей, говоря о них, как о людях, у которых всегда в нужный момент можно найти помощь и дружеское участие (так оно впоследствии и оказалось). Познакомился я и с коллегами по кафедре русского языка и литературы: с Аней Кудашевой, лингвисткой, спортсменкой (позднее она уехала в Ленинград, где жили ее родные, преподавала русский язык иностранцам в Горном институте), с Ронгоненом, флегматичным финном, также преподававшем русский язык. Русский язык и вел Иван Волков. (Когда закрыли Учительский институт, он перешел на работу в университет, стал преподавать научный коммунизм, но явно делал это не по желанию, а по нужде. Через некоторое время стал заведовать кафедрой. Много пил. Стал циничным).

 

Литературу вели ЮМ, Зара и я. Работалось хорошо. Держались дружно, хотя особой близости с кафедралами, исключая ЮМ и Зару у меня не было. Больший контакт у меня был с Габовичами и «университянами» (Егоровым, Яшей Билинкисом). На кафедре было комфортно и легко. Заслуживает добрых слов и директор института. Тарник оказался вполне порядочным человеком. Он не мешал работать, а это еще со щедринских времен значило многое, см. «Историю одного города» и рассказ «Единственный»[1]. Тарник не лез в детали преподавания, научной работы, правильно считая себя в таких вопросах не слишком компетентным, но был прекрасным администратором, держал институт в образцовом порядке. Один факт, весьма показательный: до Тарту докатилась волна борьбы с космополитами, вызвали в горком партии и Тарника. А он, прикидываясь непонимающим, взял с собой за компанию парторга института, еврея Недзвецкого, при котором говорить о космополитах было неловко. А там и волна схлынула.

 

Тарник вступался в необходимых случаях за преподавателей. Когда возник первый, единственный за время в институте конфликт, он, познакомившись с делом, решительно встал на мою сторону. В институте работала Аля Горячева (вела что-то из «общественных предметов», не то философию, не то историю КПСС, а может быть, и то, и другое). Муж ее, Михаил Макаров, заведовал кафедрой философии в университете. Сложная фигура, позднее весьма мрачная и реакционная. Но тогда он входил в компанию, в которой бывали и Лотмана (Блюм, Столович, Лущик, Виктор Пальм и др.). Ко мне он относился, по-моему, неплохо, мы иногда вместе гуляли по парку и в соседнем лесу. Именно он сказал, что мне нельзя тянуть с поступлением в докторантуру, так как там есть возрастные ограничения (о чем мы не знали).

 

Первоначально ничего не предвещало столкновения и с Горячевой, но что-то во мне ее, видимо, раздражало, не исключено – близость к Лотманам. А, может быть, я, по ее мнению, не имея для того оснований, держался слишком независимо для начинающего преподавателя. Я ее мало знал, но думаю, что она, возможно, была и неплохим человеком, но склочного характера. Как-то в преподавательской комнате мы разговаривали о том, о сем, и вдруг речь зашла о Ларисе, об ее игре в шахматы. Горячева начала утверждать, что это – пустое дело. Подумаешь – двигать деревяшки!... К удивлению, спор начал приобретать некоторую остроту. Прозвенел звонок, и я отправился на лекцию, а она пошла вместе со мной. Перед самой дверью аудитории она неожиданно сказала: «Я иду проверять вашу лекцию; посмотрим, как вы двигаете деревяшками». Я разозлился: так на проверку лекции не приходят, не предупредив, с недоброжелательной репликой. «Я вас на лекцию не пущу», – сказал я, закрывая дверь аудитории перед ее носом. «Я пожалуюсь директору», –  пригрозила она. «Жалуйтесь». И она действительно выполнила свою угрозу. На следующем партийном собрании Тарник рассказал о ее жалобе и моем «недопустимом поступке», но без особого пафоса и негодования. Когда же я сообщил ему о деталях происшедшего, он целиком стал на мою сторону. Как оказалось, помимо прочего, он и сам недолюбливал Горячеву, видимо, за ее склочный характер.

 

Моя жизнь в Тарту текла нормально.Через некоторое время я снял комнату на улице Херне, в маленьком деревянном домике. Моя хозяйка, сравнительно молодая женщина, работала в тюрьме (но не надзирателем, а кем-то вроде делопроизводителя). Она выгнала мужа за пьянство. С ней жила ее пожилая, уже не работающая мать и сын, примерно возраста Саньки –  лет четырех. Конфликтов у нас не было, но и особой близости тоже.

 

***

На Херне произошел случай, из-за которого мы, я и Лариса, чуть не отправились на тот свет. Зимой Лариса приехала меня навестить. Печь была жарко натоплена, дверца, как принято в Эстонии, герметически закрыта, задвижка задвинута. Лариса не знала всего этого. Решив подмести комнату, она открыла печку, выбросила туда мусор и прикрыла, а не закрыла плотно печку. Вскоре мы улеглись спать. Я проснулся от смутно доносившегося сквозь сон до меня голоса Ларисы: «Павел, мне плохо». Разомкнуть глаза невозможно. Опять голос: «Павел. Мне плохо. Вставай». Кое-как встал и поплелся к двери, где был и выключатель. Нажал на него. Далее я ничего не помню.

 

Лариса потом рассказывала: она почувствовала запах угара, стала будить меня. Услышала, как на ее призывы я зашевелился, потом поднялся, неуверенно пошел к двери. Зажегся свет. Затем тишина, никакого движения. С трудом раскрыла глаза и увидела, что я стою у двери, держась за ее ручку, а ноги мои выплясывают какой-то дикий танец. Поняла, что я потерял сознание и нужно спасаться самой. Но я закрываю путь, меня не отодвинуть, а она сама едва держися на ногах. Мгновенно пришло правильное решение: нужно разбить окно. И она ловко, ударом кулака высадила квадрат окна. И следущее решение уже затуманенного угаром мозга: этого мало, нужно выбрасываться на улицу (окно во двор, низкий первый этаж). Как она протиснулась в переплеты окна – трудно себе представить (на следующий день стекольщик предлагал ей пол-литра, два, три, если она при нем повторит свой «подвиг»), но и на этот раз все обошлось благополучно, и она оказалась на дворе, на снегу.

 

Войдя во вкус битья стекол, она решила подбавить воздуха и мне, и тут уже сильно порезала руки (била не толчком, как ранее, а сверху вниз). Окровавленная, начала стучать в соседнее окно, кухонное. Ей долго не открывали. Хозяева услышали какой-то стук, но решили, что это у соседей: мы, дескать, выгнали своего пьяного мужика, у нас все теперь в порядке, а вот у соседей дебоширят. Но постепенно до них дошло, что стучат у них. Вышли на кухню и увидели за окном окровавленную Ларису, в одной рубашке. Возникла другая мысль: Павел Семенович, видимо, напившийся, поругался со своей женой и выбросил ее на улицу; вот она – интеллигенция!... Постепенно все разъяснилось, меня уложили на кровать, я пришел в сознание, увидел весь этот беспорядок. женщин в одних рубахах, кровь и, по уверению Ларисы, занудным скрипучим недовольным голосом произнес: что все это значит? Тут она поняла, что я жив и что характер мой не изменился. Почувствовала, что ей холодно, больно, улеглась в постель.

 

От соседей, которых тоже разбудили, вызвали скорую помощь. Приехали эстонцы, тоже, вероятно, решили, что «русские свиньи» перепились и передрались. Глядели презрительно, затруднять себя не захотели, кое-как наложили повязку и уехали (из-за этого, когда на следующий день пошли в поликлинику, рана уже начала гноится и пришлось накладывать швы). А утром я, с головокружением, слабостью, на «ватных ногах» поплелся через весь город в институт читать лекции.

 

***

Вскоре мы переехали с Херне. ЮМ, заведовавший кафедрой, перешел на штатное место в университет (он и ранее читал там, но на почасовой), меня назначили на его место, и.о. профессора. Получил я и жилье; отнюдь не барское, не профессорское. Впрочем, профессорского не было и у Лотманов. Их квартира на Лоотусе, где они жили ко времени моего приезда, состояла, по-моему, из трех или четырех комнат в ветхом, старом двухэтажном деревянном доме. Жили на первом этаже, к ним можно было заглянуть с улицы или со двора. Небольшая кухня с раковиной на стене (воду все же не приходилось носить из близлежащей колонки). Горячей воды, ванной и в помине не было. Остальные «удобства» во дворе (вернее, в каморке под крышей, но вне квартиры, с уличной температурой). Отопление, естественно, дровами. Низкие потолки. Дряхлые стены («В нашей комнате на стенке...»). Лишь через много лет, когда ЮМ давно уже работал в университете, получили они квартиру на улице Кастани, барскую по сравнению с прежней, с высокими и просторными комнатами. Но и здесь не было ни только парового отопления, ванной, не говоря уже о телефоне (его ЮМ добился после многократных усилий только в 80-е годы), но и нормального ватерклозета, благоустроенной кухни.

 

Мне же о лотмановской «роскоши», даже о такой, как квартира на Лоотусе, мечтать не приходилось. Поселили меня рядом с институтом (до этого я недолго жил в одной из институтских комнат, которую мне дали на короткий срок). Институт помещался в новом здании, а студенческое общежитие было в господском двухэтажном доме булгаринского имения Карлово на улице Сальме. В каменную стену, отделявшую двор от улицы, был «врезан» небольшой одноэтажный домик, видимо, сторожка. Он состоял из двух половин с отдельными входами. В каждой половине по обе стороны крохотной прихожей было по туалету (даже с унитазом) и по небольшой кладовке. Затем шла комната, метров в 12-15, с большой круглой железной печкой и окном. В другой стене была ниша, куда с трудом поместилась подростковая кровать (там спала няня). Из комнаты же дверь вела в общую кухню, находившуюся между двумя отсеками, один из которых поступил в наше распоряжение. Там была плита и раковина с водопроводом. Как ни убого было все это, мы радовались. Наконец у нас появилось «свое» помещение. Мы не зависели более ни от кого. Имелось и еще одно удобство. Прямо во дворе находился небольшой детский садик. Им заведовала приятельница Габовичей, «тетя Лида» (Л.Ужванская), и мы сразу же записали в него нашего Саньку.

 

***

К сожалению московское начальство решило закрыть учительские институты, и в 1956 г. я в очередной раз распрощался с Тарту. Но расставаться с ним «насовсем» мне не хотелось. В ленинградской школе, куда я устроился, мне было неуютно. Да и меня, в частности из-за кандидатской диссертации, воспринимали как «белую ворону». Я продолжал ездить в Тарту, вести почасовые. Наконец, в связи с тем, что жена Егорова, Соня Николаева, переехала на работу в Ленинград, и туда же постепенно перемещался Егоров, меня взяли в штат университета, сперва, с начала 1959 г., на полставки, а позднее, с весны 1963 г. - по конкурсу на ставку.

 

_____________________

[1] Имеется  в виду глава «Эпоха увольнения от войн» из «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина, где описан градоначальник Прыщ, который никак не вмешивался в жизнь своих подчиненных и тем принес городу Глупову невиданное процветание. Та же тема – «самая лучшая администрация заключается в отсутствии таковой» –  получила самостоятельную разработку в рассказе «Единственный. Утопия» из сатирического цикла «Помпадуры и помпадурши». Примечание редакции сайта reifman.ru

 


НАВЕРХ

НА  ГЛАВНУЮ