П.С. Рейфман

ЦЕНЗУРА В ДОРЕВОЛЮЦИОННОЙ, СОВЕТСКОЙ И ПОСТСОВЕТСКОЙ РОССИИ


Главная Воспоминания Дела давно минувших дней

Дела давно минувших дней

 

Рейфман Павел. Дела давно минувших дней // Вышгород. – 1998. – № 3. – С. 16-35.

 

С. 16

Почему знаменитая семиотическая школа, душой и организатором которой был Юрий Михайлович Лотман, возникла именно в Тарту? Случайно, но в какой-то степени и закономерно. Закономерно потому, что он оказался не нужным Ленинградскому университету, Ленинграду и нужным Эстонии, Тартускому Учительскому институту, а затем университету.

 

Юрий Михайлович поступил в Ленинградский университет в 1939 г., а окончил его в 1950-м, через 11 лет, срок невероятно длинный даже для самого закоренелого двоечника. В конце 30-х гг. учеба в университете не освобождала от мобилизации в армию. Поэтому, окончив 1-й курс, Юрий Михайлович был мобилизован, служил в воинской части, размещенной на Кавказе. По его рассказам, у них создавалось впечатление, что будущий противник на юге, а не на западе. Лишь

С. 17

в последний момент их перебросили к западной границе. Началась война. Юрий Михайлович встретил ее уже кадровым военным, прослужив до начала войны целый год. С армией он проделал весь путь, сперва на восток, потом на запад. Мир он встретил в Германии, на Одере. Служил в тяжелой артиллерии связистом. Вообще-то такую артиллерию не выдвигали, как правило, на линию огня, потери в ней были меньше, чем в пехоте, служба – относительно безопасней. Но вся суть заключалась в том, что он был именно связистом. Огонь тяжелой артиллерии, не стрелявшей обычно прямой наводкой, не видящей цели, необходимо было корректировать с ПНП (передового наблюдательного пункта), связанного телефоном с КП (командным пунктом). Без такой связи артиллерия была слепа. ПНП обычно выдвигался на самую-самую передовую. Связь часто нарушалась. Ее надо было восстанавливать, под огнем противника обнаруживать повреждения, устранять их, тащить на себе тяжелую катушку с проводом. Не случайно Юрий Михайлович вернулся с войны с орденами и медалями; их с недоверием рассматривали сотрудники КГБ во время обыска (на квартире Лотманов в 1970 г.).

 

Позднее, в Тарту, Юрий Михайлович под настроение охотно рассказывал о войне, не о подвигах; о том, где и как «драпали», где что ели, пили (отнюдь не воду), как били вшей, о людях, которые окружали его, солдатах, офицерах, беженцах, о разных бытовых сценках, смешных, нелепых и правдивых. Но и о более серьезных вещах: о начальстве, которое в погоне за орденами не щадило крови подчиненных, о мародерстве советских оккупационных войск в Германии и т.п. Он возмущался романом Э. Казакевича «Весна на Одере», идиллической картиной последних дней войны, нарисованной в нем. Юрий Михайлович был превосходным рассказчиком, увлекался, рассказывая. Мы уговаривали его записать воспоминания. Получилась бы интереснейшая книга. Он обещал, но так и не собрался. Лишь незадолго до смерти он начал диктовать свои «Не-мемуары». Успел продиктовать сравнительно немного

 

С. 18

(см. публикацию Е.А. Погосян)[1]. В речи его иногда проскальзывали понятия, термины, связанные с войной, артиллерией. Так, например, выражая одобрение выступлению Б. Ф. Егорова на защите докторской диссертации Б. Я. Бухштаба (о чем см. далее), Юрий Михайлович сравнивал себя с человеком, сидящим «в тылу на кухне», а Егорова с тем, кто ушел «на ПНП (передовой наблюдательный пункт)»[2].

 

Я закончил школу в 1940-м году (огромная 4-я школа в Ленинграде), и до войны Юрия Михайловича не знал. Последний год учебы у меня и моих соклассников был скомкан. Шла финская война. В школе у нас расположился госпиталь, а мы кочевали с места на место. Я давно собирался поступать на филфак университета. Конкурс там оказался большим, но мой аттестат с «золотой каемочкой» освобождал меня от вступительных экзаменов. По-настоящему в жизнь факультета, как мне кажется, за первый год мы войти не успели. Запомнились лекции по античной литературе, превосходно читавшиеся профессором Иваном Ивановичем Толстым. Лекции его пользовались огромной популярностью, были достопримечательностью. На них приходили студенты других факультетов, трудно было найти свободное место. Лектор увлекался, читал с большим вдохновением. Ко всему прочему, он был очень добрым человеком, студенты его любили.

 

Другой профессор, оставшийся в памяти с первого курса, – фольклорист Марк Константинович Азадовский; он был крупным ученым, заведовал кафедрой и при этом активно общался со студентами, вел фольклорный кружок первокурсников. Многие из нас сразу вступили в этот кружок. Марк Константинович приносил из дома нужные книги, одалживал их студентам. Мы увлеченно готовились к летней фольклорной экспедиции, которой не суждено было осуществиться. Именно с М. К. Азадовским у нас уже на первом курсе установился живой человеческий контакт. Мы много

С. 19

беседовали с ним, в основном, о фольклоре, но и не только о нем. Профессор интересовался студенческой жизнью, расспрашивал нас о ней. Говорил он, насколько я помню, хуже, чем писал, не принадлежа к числу «модных лекторов», но он все равно был нам близок и нами любим. А вот с профессором В. Я. Проппом (он вел у нас семинар по фольклору) у нашей группы, довольно слабой, отношения не сложились. Он держался скромно, на фоне Азадовского казался незаметным, представлялся нам фигурой второго плана. Ему, видимо, было скучно с нами, и он не всегда скрывал это. Лишь один раз он воодушевился, начал горячо хвалить доклад студента Марка Качурина.

 

С увлечением посещали мы и кружок античного искусства, занятия которого проходили в Эрмитаже каждую неделю. Один раз мы сбежали туда с лекций, за что нас потом «прорабатывали». «Прорабатывали» нас и за несанкционированный вечер Есенина, организованный в нашей группе («идеологически несозвучен эпохе»).

 

Все яснее ощущалось приближение войны, что сказывалось и на нашей университетской жизни. Резко сократили количество стипендий, их оставили лишь тем студентам, которые имели две трети отличных отметок, а одну треть хороших. Об этом объявили незадолго до сессии, что вызвало уныние студентов. Ведь многие из нас без стипендии не могли учиться. Профессор И. И. Толстой на одной из лекций нас успокаивал: «Профессора ведь тоже люди. Они прекрасно понимают, что к чему». На экзамене он, насколько я знаю, ставил только отличные отметки, и студенты старались попасть к нему, а не к его жене, принимавшей экзамен вместе с ним и не отличавшейся подобным мягкосердечием.

 

Приближение войны сказалось и в том, что первый и последний курсы стали готовить в армию. Занятия были общими. Почти не помню, как они проходили (собирали и разбирали затвор винтовки). Но нас они познакомили, в какой-то степени даже подружили, с пятикурсниками, относившимися к нам немного иронически, свысока, но снисходительно.

С. 20

Потом была война. Не вполне понимая масштабы происшедшего, мы готовили последний экзамен по фольклору и сдавали его. Думаю, Марк Константинович не слишком внимательно слушал наши ответы.

 

Как раз незадолго до начала войны призывная комиссия нашла меня негодным по зрению к военной службе, а через несколько месяцев мы отправились на Карельский перешеек рыть окопы (при той организации работ – дело довольно бесполезное). Немцы разбрасывали с самолетов листовки: на рисунке модная дама, сзади у нее течет чечевичная каша, которой нас кормили, что вызывало нередко грустные последствия; и надпись:

Дамочки, не ройте ямочки.
Наши танки разрушат ваши ямки.

 

А примерно через месяц, по комсомольскому призыву, почти все ребята пошли добровольцами в армию, в так называемое Народное Ополчение. Вначале жили в университетских зданиях, на филологическом, историческом факультетах. К нам приходил тогда нам мало известный Г. А. Гуковский, тоже вступивший в ополчение, получивший звание майора и несколько им щеголявший.

 

Ополчение, плохо подготовленное, плохо обученное и вооруженное, большей частью погибло вокруг Ленинграда. Как-то раз нас подняли по тревоге, сказали, что мы должны отразить колонну немецких танков. Дали ящик горючей смеси (бутылки предлагалось поджигать длинными лучинами, которые прикреплялись резинкой), винтовки с патронами к ним. К нашему счастью, танковая колонна так и не появилась. Начальство в те времена очень любило повторять суворовскую поговорку: «Пуля – дура, штык – молодец». Потом пошли будни войны.

 

После ее окончания бывших студентов демобилизовали не сразу. Только в 1946 г. приняли правительственное решение о такой демобилизации. Мне повезло. Нашу сильно потрепанную армию уже летом 1945 г. расформировали и вывели из Румынии, меня отпустили «доучиваться», так что к осени я оказался в Ленинграде и восстановился на факультете. Большинство

С. 21

студентов-фронтовиков, среди них и Юрий Михайлович, смогли приступить к учебе лишь к концу 46-го.

 

В то время Ленинградский университет, наш филологический факультет казались нам вполне благополучными. Университет, эвакуированный в Саратов, недавно вернулся в родной город. Идеологические «чистки», в отличие от Московского, менее коснулись его. На факультете преподавали крупные ученые, они заведовали кафедрами, пользовались большим авторитетом. Студентам читали лекции М. К. Азадовский (фольклор), И. П. Еремин (древнерусская литература), П. Н. Берков (XVIII-й век, введение в литературоведение), Г. А. Гуковский (1-я половина XIX-го века), Н. И. Мордовченко, научный руководитель Юрия Михайловича (40-е годы XIX-го века), Г. А. Бялый (вторая половина XIX-го века), Д. Е. Максимов, научный руководитель Зары Григорьевны (ХХ-й век). С советской литературой было хуже, ее читал профессор Л. А. Плоткин, человек не без знаний, не глупый, но конъюнктурный, циничный, осторожный. Он писал статьи не то «Сталин и литература», не то «Сталин и литературоведение» (а, может быть, «Ленин и…»?). И все-таки он был лучше, чем Е. И. Наумов, его сменивший, и Ф. А. Абрамов, позднее известный писатель-деревеншик, автор довольно правдивых произведений, но человек плохой, официальный (или игравший официальную роль), член партбюро, очень влиятельный, весьма мрачная фигура факультетского (а затем и не только факультетского) масштаба. С ним был связан ряд довольно темных дел. Позднее Юрий Михайлович говорил: «что бы ни печатал Федя, после того, что я о нем знаю, он мне не может нравиться».

 

На факультете вели семинары и читали спецкурсы, кроме перечисленных выше ученых, Б. М. Эйхенбаум, Б. В. Томашевский, А. С. Долинин, В. Е. Евгеньев-Максимов, В. М. Жирмунский, О. М. Фрейденберг. Было у кого и чему поучиться. Стали появляться и молодые преподаватели: Г. П. Макогоненко, А. В. Западов, Г. П. Бердников.

 

О последнем позже скажу несколько слов.

 

Я возвратился с войны на второй курс. Очень боялся, что после четырехлетнего перерыва «не

С. 22

потяну». Но все оказалось в порядке. В конце курса меня выбрали секретарем курсового комсомольского бюро. Мальчики «шли» тогда по явно завышенной цене, их было мало. От отделения западно-европейской филологии в бюро предложили Ларису Вольперт, сказали, что она известная шахматистка. Я воспротивился: будет ездить по турнирам, а не работать. Меня лицемерно успокоили: она сыграла неудачно и на турниры ездить больше не будет.

 

С Зарой Григорьевной я познакомился где-то на третьем курсе. Она ходила обычно вместе со своими подружками, Викой Каменской и Людой Лакаевой. Вика и Зара занимались в семинаре Д. Е. Максимова (одном из лучших семинаров, по литературе начала ХХ-го века). К моменту знакомства я уже слышал о Заре похвальные отзывы. Первое впечатление: небольшого роста, худенькая, с длинной косой (так и хотелось за нее дернуть), с большими выразительными глазами и прекрасной улыбкой, с румяными от холода щеками, простуженная, постоянно вытирающая нос. В ней было что-то детское (она и на самом деле оказалась моложе большинства сокурсников) и в то же время мальчишечье, озорное (она могла, засунув пальцы в рот, издать такой оглушительный разбойничий свист, что идущие впереди прохожие шарахались в испуге; так она свистела изредка и в Тарту, например, от избытка чувств, после обыска: «Пронесло! Ничего не смогли найти!»). Умная и талантливая, страстная спорщица, она не всегда была пунктуальной в мелочах, и вряд ли ей нравилась моя педантичность. У каждого из нас имелась «своя компания», но мы симпатизировали друг другу, много разговаривали, особенно на последних курсах. У Юрия Михайловича тоже была «своя компания». В нее входили его сокурсники, в частности, Галя Кудырская, Таня Предтеченская, Марк Качурин. Они вместе готовились к экзаменам. Хорошо знал он и Наташу Гуковскую (Долинину), дочь Григория Александровича, позднее прекрасную учительницу, методиста, автора многих работ о русской литературе, ориентированных на школу.

 

Постепенно «холодный ветер» стал ощущаться

С. 23

все сильнее. Вторая половина 40-х гг. – время постановлений ЦК компартии по идеологии: об Александре Веселовском и компаративизме, об Ахматовой и Зощенко, о театральных критиках и космополитизме, об опере Мурадели «Великая дружба», о положении в биологии (генетика, вейсманизм-морганизм). Все это непосредственно задевало и наш факультет, и не только там, где речь шла о гуманитарных науках. Помню, с каким пылом и гневом громил перед нами генетику Презент, сподвижник Лысенко, как издевался он над опытами с мушкой дрозофилой. Позднее рассказывали, что Презент советовал своим единомышленникам воспользоваться моментом и расправиться со всеми недругами. Доставалось и кибернетике. Я лично тогда не понимал сути происходящего, но от всего оставалось какое-то тягостное ощущение. Слишком уж громящие входили в раж, слишком много ненависти было в их словах.

 

Еще неприятнее были «проработки» наших факультетских профессоров. Их громили по разным «ведомствам», кого – как космополита, кого – как компаративиста, как специалиста по «вредному» Достоевскому (А. С. Долинина, его книгу о последних романах Достоевского). Юрий Михайлович во время одного из таких заседаний сделал зарисовку: остервенелые собачьи морды, с которых капает пена, с оскаленными клыками. К этому времени он уже хорошо понимал происходящее. Рисунок был значим для него: он показывал «собачек» через много лет после описываемых событий. Не знаю, сохранилась ли зарисовка в его архиве.

 

На все заседания приглашались студенты. Шельмование профессоров проходило на их глазах. Один из студентов, сделавший позднее карьеру (он стал секретарем Ленинградского обкома по идеологии), в большом зале главного здания, заполненном студентами, с гневом, думаю, искренним, кричал на Азадовского: «Как вы могли говорить нам такие небылицы, калечить наши души? Как же нам после этого вам верить?» Кого-то из «крамольных» профессоров уволили (Б. М. Эйхенбаума), кто-то прекратил читать лекции в университете (Б. В. Томашевский, В. М. Жирмунский), кто-то,

С. 24

не выдержав травли, умер (М. К. Азадовский), Г. А. Гуковского арестовали (в заключении он и умер), кто-то вынужден был сменить разрабатываемые ими научные темы (А.С. Долинин «переквалифицировался» с Достоевского, которым занимался всю

C. 25

жизнь, на Герцена, Д. Е. Максимов с Блока на Лермонтова). Они писали на новые темы совсем неплохие работы, но не от «хорошей жизни».

 

Большинство из нас были в те времена довольно официальными (и Юрий Михайлович в том числе). Он, как и я, вступил в коммунистическую партию в 1942 г., на фронте; Зара Григорьевна – после окончания университета, думаю, во время «хрущевской оттепели», когда казалось, что все начинает качественно меняться – кратковременное заблуждение, разделяемое многими. Через много лет одна из тартуских студенток (Ира Воробьева) спрашивала Юрия Михайловича: «Неужели Вы ничего тогда не понимали?» А он, улыбаясь, отвечал: «Не понимал. Вот пожили бы в то время, тогда бы такого вопроса не задавали». И все же наша официальность чем-то отличалась от официальности другого рода, агрессивной и нетерпимой, все более ощущавшейся во всех сферах, включая наш факультет.

 

Вернувшиеся студенты-фронтовики не были однородными. Часть из них постепенно заняла

С. 26

ведущие должности в руководстве факультета, усиленно проводила официальную политику, успешно делала карьеру. Другая часть, к которой относились Юрий Михайлович, Марк Качурин, Женя Маймин, я и многие другие, выполняли разные общественные поручения, но в руководство не рвались, мыслили, хотя в основном ортодоксально, но более независимо, особенно, когда дело касалось не общих государственных принципов, а частного воплощения их на факультетском уровне.

 

Начальство нас «своими» никогда не считало, ощущая что-то чужое, в то время как первые пользовались полным доверием, входили в парткомовские, райкомовские круги, общались, думаю, и на бытовом уровне (вместе выпивали). Возможно, Юрию Михайловичу, мне и другим мешала быть вполне ортодоксальными наша национальность (во второй половине 40-х гг. «еврейский вопрос» становился все более актуальным). Но полагаю, что дело объяснялось не только этим. Официальный антисемитизм конца 40-х – начала 50-х годов

С. 27

достиг высшего уровня в 1952–1953 гг., отразившись в деле врачей, «убийц в белых халатах». Но, не являясь чем-то изолированным, он начал созревать значительно раньше. Антисемитизм стал частным проявлением гораздо более широкой, всеохватывающей политики поиска врага, вообще характерной для системы. На разных этапах эта политика проявлялась в разных воплощениях: боролись то с «социально чуждыми», сторонниками дореволюционного режима, то с «кулаками», «вредителями», «шпионами», «диверсантами» и т.п. В конце 40-х – начале 50-х гг. пришел черед евреев, хотя гласно об этом не говорилось («чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом»). Антисемитизм оказался весьма удобной формой для создания универсального образа врага («поголовного агрессора, от портного до профессора»). Проблема переносилась на национальную почву, где предрассудки особенно живучи, а противоречия остры. Она наслаивалась на бытовой антисемитизм, издавна существовавший в России, использовавшийся разными социальными слоями в разные времена в разных целях. И, как всегда, враги объявлялись врагами народа, противопоставлялись многомиллионной массе.

 

Но имелась и другая сторона, далеко выходящая за рамки «национального».

 

Постановления конца 40-х – начала 50-х гг., о которых шла речь выше, были направлены против мыслящей интеллигенции в целом, и гуманитарной, и не гуманитарной, независимо от национальности, хотя антисемитский душок в некоторых из них ощущался довольно отчетливо. Не против той «интеллигенции», которая, поставив в анкетной графе об образовании – «высшее», не желала думать: выполняя с готовностью любое предписание властей, превращала последнюю инструкцию в собственное мнение. А против мыслящей, даже не обязательно свободо- или инако-.

 

В николаевские времена император поставил на одной из официальных бумаг (по поводу рассуждения о пользе университетов) резолюцию, ставшую символом самодержавного правления. В ней шла речь о том, что ни хвалить (даже хвалить!),

С. 28

ни хулить существующие в России установления не сообразно с российским образом правления: «Должно повиноваться, а рассуждения свои держать при себе». В более поздние времена власти пошли дальше. Неприемлемыми стали не только рассуждения, но и всякая, даже не крамольная, независимая мысль, всякое знание, наука, искусство, литература, выходящие за жесткие рамки дозволенного и пропагандируемого. Черчилль как-то сказал: «У них там все запрещено, а то, что не запрещено, – обязательно».

 

В известном смысле сторонники системы были правы. Независимая мысль действительно ее объективно подтачивала. И мы, как и старшее поколение думающих, не являлись «своими». Мы были не против советской власти, но понимали ее иначе, чем «свои». И, надо признаться, что последние понимали ее сущность лучше нас.

 

Можно выделить еще одну группу – «элитарных студентов», считавших себя выше средней массы, презиравших ее, державшихся особняком, не принимавших участия ни в общественной, ни в комсомольской, ни в научной жизни факультета. Они выказывали презрение к «политике», от общей до местной, факультетской. Скорее можно говорить даже не о группе, а о сумме одиночек, индивидуальностей, что не исключало дружбы между отдельными из них. Здесь были и фронтовики, довольно сильные, способные студенты.

 

Любопытно, что Юрий Михайлович, при всей своей одаренности, незаурядности, выделявших его уже в студенческие времена, никогда не воспринимался в числе «элитарных». Он интересовался жизнью факультета, курса, активно участвовал в ней.

 

В какой-то момент многие из «элитарных» поняли, что для поступления в аспирантуру необходима общественная характеристика. Чтобы заработать ее, они коренным образом изменили свое поведение (стали работать в СНО, активно выступать с докладами, постепенно занимать руководящие посты). Эти, недавно принципиально аполитичные, люди начали подавать заявления о приеме в партию, говорили о том, какое удовлетворение

С. 29

чувствуют они, став коммунистами, ощутив единство с коллективом. Большинство из них «пришлось ко двору», сделали карьеру. Один из них, Виктор Балахонов, став профессором, был много лет деканом филологического факультета Ленинградского университета, его приятель, Игорь Саломыков, не имея никаких научных степеней, занимал какую-то руководящую должность в Эстонской Академии Наук. Леонид Ершов оказался очень влиятельной фигурой в Пушкинском доме (Институте русской литературы Академии Наук). Он занимался советской сатирой, по сути, не существовавшей. Но кто-то из вождей на каком-то съезде сказал: «Нам нужны советские Гоголи и Щедрины»[3], и Ершов начал исследовать сатиру. В Пушкинском доме он стал, насколько я помню, секретарем парткома, во всяком случае партийным «деятелем», требовал наведения «порядка», «производственной дисциплины», объясняя видным ученым, как следует себя вести. Желчный Томашевский зло шутил, нарочито грубо: «Что же, когда мне в сортир выходить надо, я теперь у Ершова разрешение просить обязан?»

 

Еще один аспект. Рассказывали такую историю. Один из филологов-романистов должен был ехать во Францию. Его вызвали в соответствующее учреждение, сказали там, что поддерживают его кандидатуру, но надеются, что он, после возвращения, поделится своими впечатлениями, расскажет о встречавшихся людях, об их настроениях, высказываниях. Ничего особенного… Вызванный ответил, что ему как-то подобные поручения выполнять несподручно, что у него нет опыта, он боится, что ничего у него не получится; с ним вежливо попрощались. При выходе он встретил знакомого, тоже романиста. Они поздоровались и разошлись. Никаких неприятностей на работе у первого не было, но во Францию он не поехал. А поехал другой, встреченный при выходе. И потом

С. 30

ездил неоднократно. Жил подолгу во Франции. Процвел и дома. Занимал руководящие должности. Ничего конкретно плохого, насколько я знаю, за ним не числилось, но…

 

Тень «соответствующего учреждения» висела над каждым. Юрий Михайлович любил рассказывать, как вернувшиеся из армии Е. Маймин и Л. Дмитриев решили послушать лекции А. С. Долинина о Достоевском. Приходят в аудиторию – а он про Герцена, опять приходят через некоторое время – он снова про Герцена. Позднее, узнав их поближе, Аркадий Семенович объяснил: «Вижу – незнакомцы … в одинаковых синих плащах, решил –„оттуда“, потому и читал про Герцена». Юрий Михайлович охотно цитировал злободневные тогда изречения: «У каждого кустика – своя акустика», «Веселитесь, но умеренно: быть нельзя ни в ком уверенным».

 

Делали карьеру и «свои» (о них я писал выше). Так, Г. П. Бердников, вернувшийся из армии тихим и скромным, стал вскоре секретарем партбюро филологического факультета (при нем и проводились все «чистки» конца 40-х годов), затем деканом, позже ректором институтов – иностранных языков, театрального. Любопытно, что там, по рассказам, он держался либерально, был к людям благожелательным, преподаватели его высоко ценили. Несомненно умный, довольно серьезный исследователь творчества А. П. Чехова, он, когда изменилась обстановка, постарался забыть о своем прошлом и вести себя так, чтобы и другие забыли. Еще одна колоритная фигура – Игорь Петрович Лапицкий, тоже умный и не без способностей. Он занимался древней литературой, был учеником Г. А. Гуковского, близким ему человеком. Тот его весьма высоко ставил, хвалил, предсказывал успешное научное будущее. После ареста Гуковского Лапицкий отмежевался от своего учителя, что для тех времен было даже естественным. Но как-то слишком уж быстро он стал делать карьеру. Помню, вахтер Пушкинского дома, очень уважительно поздоровавшись с ним, глядя ему вслед, сказал с одобрением: «Очень способный молодой человек. Он далеко пойдет». Потом

С. 31

выяснилось, что Лапицкий писал доносы на своего учителя, позднее объясняя их так: «Я вынужден был писать. Все знали, что я его ученик. У меня могли возникнуть серьезные неприятности».

 

К «своим» принадлежал и Федор Абрамов, тоже секретарь партбюро или, во всяком случае, активный член его. Он стал и заведующим кафедрой советской литературы. Абрамов возмущался тем, что кто-то посмел поставить рядом с Маяковским Пастернака и Цветаеву: «Мы не позволим им делать это». Ходили слухи и об его моральной нечистоплотности («женский вопрос»).

 

Через много лет, в 1963 году, я оказался случайно свидетелем того, как он, Е. И. Наумов (более сложная фигура, но той же компании), П. С. Выходцев (о нем говорили: «всем известно, откуда он выходцев и куда он входцев»), радовались «чернякам», «подсыпанным» ими Бухштабу во время зашиты докторской диссертации, сожалея, что все же не смогли его «завалить». О защите Б. Я. Бухштаба, специалиста по истории русской поэзии середины XIX века, довольно подробно рассказывает Б. Ф. Егоров в комментариях к письмам Ю. М. Лотмана: «В. А. Архипов, уязвленный критикой Б. Я. Бухштабом его книги о Некрасове <…> не поленился специально приехать на защиту Бухштабом докторской диссертации в ЛГУ и выступил с уничижительным пассажем: дескать, диссертант по своим скрупулезным разысканиям достоин присуждения степени доктора каких-нибудь библиографических наук, но никак не филологических. Я внутренне взорвался, попросил слова и еще более уничижительно характеризовал самого Архипова <…> Защита длилась несколько часов, Б. Я. Бухштаб все же получил нужное число бюллетеней, хотя перевес „за“ был небольшой. Многие коллеги потом упрекали меня за такое выступление, и, в самом деле, оно чуть мне не стоило места в ЛГУ, но иногда совесть не позволяет делать рациональный расчет…»[4]

Комментарий Егорова дополню своими воспоминаниями (и я, и моя жена присутствовали на

С. 32

защите). Большинство из сидящих в зале понимали подоплеку выступления Архипова, но прямо сказал о ней лишь Борис Федорович. Он напомнил о статье Бухштаба в «Литературной газете». Архипов, лощеный, самоуверенный, в прекрасном сером костюме, видимо, растерявшийся, а, может быть, надеясь доказать мелочность упреков ему Бухштаба, сказал: «Да, да…» и, к изумлению и удовольствию аудитории, извлек статью из кармана пиджака. Все же он вынужден был признать, что «по совокупности трудов» Бухштаб, возможно, и заслуживает искомой им степени, но вот диссертация его крайне слаба и степени доктора наук за нее давать нельзя. Бухштаб воспользовался этим утверждением и в заключительном слове сказал с лукавой наивностью, наигранно простодушно: «Вот и Архипов считает, что по совокупности трудов я вполне достоин искомой степени. А мне безразлично – за что, была бы степень». Юрий Михайлович хвалил Бориса Федоровича за его выступление, но предвидел возможность дурных последствий: «Слыхал о Вашем ратоборстве с Архиповым. Молодец Вы, даже завидно. Но, вместе с тем, побаиваюсь за Вас…»[5] Не знаю, от кого слыхал Юрий Михайлович о «ратоборстве». Возможно, от меня или от Ларисы. Мы возвратились из Ленинграда в Тарту под впечатлением от защиты и охотно рассказывали о ней.

 

Но вернемся к событиям конца 40-х гг. Много «своих» училось на отделении журналистики. Большинство из них после окончания осталось на факультете, поступило в аспирантуру. К ним относились Бережной, ставший позднее деканом факультета журналистики, Н. П. Емельянов, Л. Э. Варустин и др. Некоторые из них оказались позднее замешанными в разных «темных делах». Характерна история Игоря Подгорного – фигуры весьма колоритной. Он был секретарем комсомольского бюро факультета, держался как маленький фюрер. «Я не стремлюсь к тому, чтобы меня любили. Я хочу, чтобы меня боялись», – говорил он. Подгорный чувствовал в нас антагонистов, мы

С. 33

неоднократно сталкивались с ним. Он явно претендовал на большую карьеру и, вероятно, сделал бы ее. Но уже после моего окончания университета стали известны какие-то неблаговидные поступки в его биографии, и карьеры не получилось. «Историю» не удалось замять, в частности, благодаря усилиям Юрия Михайловича и М. Г. Качурина.

 

Приближалось время окончания университета. Зара Григорьевна, я и моя жена кончили его в 1949 г. Поскольку писать диплом о Блоке было невозможно («непроходная» тема), Заре Григорьевне пришлось защищать дипломное сочинение о поэме Э. Багрицкого «Дума про Опанаса». Но и новая тема оказалась не слишком удачной. Прежде всего вызывал подозрение «5-й пункт» самого автора. Да и герои были не совсем «те». Поэта обвиняли в том, что он опоэтизировал Опанаса, с его трагической судьбой, но все же участника махновских банд. Не нравилась национальность другого героя, несгибаемого коммуниста Иосифа Когана, панегириком которому заканчивалась поэма. И все же писать о Багрицком считалось лучше, чем о творчестве Александра Блока[6]. Зара благополучно защитила дипломную, окончила университет с отличием, в аспирантуре ее, как и всех нас, естественно, не оставили, а дали назначение в школу Волховстроя, небольшого городка Ленинградской области. Еще благо, что не послали куда-нибудь далеко.

 

Юрий Михайлович окончил университет в 1950 г. Персональный стипендиат, пожалуй, самый сильный из студентов филологического факультета, уже серьезный научный работник, высоко ценимый видными профессорами, исконный ленинградец – он имел все основания попасть в аспирантуру. Тем более, что наши выпуски, набранные в период войны или сразу после ее окончания, были довольно слабыми, конкурса в аспирантуру по сути не существовало, иногда, чтобы заполнить выделенные места, объявляли дополнительный набор.

С. 34

Научный руководитель Юрия Михайловича, профессор Николай Иванович Мордовченко, заведовавший тогда кафедрой русской литературы, пытался преодолеть «препятствия» (истинную причину все понимали, но говорить о ней было не принято). Он ходил от начальства к начальству, требовал показать инструкцию, запрещающую принимать евреев. В ответ разводили руками, улыбаясь его наивности. Стена оказалась непробиваемой.

 

Единственное, что удалось сделать – добыть заявку от ленинградского отделения издательства «Советский писатель». Брать туда Юрия Михайловича не собирались, но заявка давала возможность самостоятельного устройства. Таким образом Юрий Михайлович попал в Тарту, где его охотно приняли на работу и встретили весьма радушно[7]. После ленинградских мытарств Тарту очень понравился. Затем сюда приехала Зара Григорьевна.

 

В Ленинграде отмечали их свадьбу. Я присутствовал на ней, скромной, немноголюдной, в большой квартире семьи Лотманов на Невском. Собрались родственники, приятели. Один из них, Сева Гонсовский, уже начинал писать. Как раз незадолго до свадьбы Юрмиха вышла его книга «Ниагара». Автор подарил ее молодоженам. Первый рассказ начинался словами «Собак было трое», над этим много смеялись. В книге шла речь об Америке, на основании чего позднее возник слух о подозрительных связях автора с американцами (в то время Сева никогда в Америке не был). С Севой я познакомился в университете еще в 1940-41 годах. После войны мы с ним неоднократно встречались, с симпатией относились друг к другу, хотя и не дружили (он учился на курс младше). После свадьбы Юрмиха, который при случае всегда хорошо о нем отзывался, я его никогда не встречал, но знал, что он стал профессиональным писателем, автором научно-фантастических рассказов. Много лет спустя в какой-то из книг Сергея Довлатова (не помню, в какой) я прочитал, что Сева оказался секретным осведомителем КГБ.

С. 35

Такое не укладывалось в мои представления о нем, но всякое бывает. Спросил, правда ли это, у приехавшего на похороны Юрия Михайловича Марка Качурина (я ему безусловно доверяю). Он хорошо знал Севу. Сказал, что обвинения Довлатова – голословны, ничем не подтверждены. Марк пытался их проверить, но не обнаружил никаких сведений, компрометирующих Севу. Я понимаю – обнаружить такие сведения не просто, но знаю, что слухи о связях ни в чем не повинных людей с «соответствующими учреждениями» нередко распространялись и в XIX веке, и в советские годы, иногда намеренно, чтобы опорочить человека, иногда искренне, по неведенью. И Сергей, и Север – ушли из жизни. Пусть время прояснит истину.

 

Возвращаюсь к свадьбе. Долго ждали новобрачную. Она запаздывала, так как утешала «тетю Маню», Марию Ефремовну, воспитывавшую ее после смерти родителей, которая никак не могла примириться с мыслью, что Зара стала взрослой, выходит замуж. Видимо, она ревновала Зару к ее мужу. Если не ошибаюсь, когда ждать всем стало невмоготу, Юрий Михайлович съездил за ней и привез на Невский. Начиналась семейная жизнь. Затем Тарту, Учительский институт, университет. Но это уже другие воспоминания.



[1] Лотман Ю. М. Не-мемуары // Лотмановской сборник. 1. М., 1995. См. здесь же другие мемуары о Юрии Михайловиче.

[2] См. Лотман Ю. М. Письма. М., 1997. С. 153. Далее: Лотман Ю. М. Письма.

[3] В те времена успехом пользовалась частушка:

Нам нужны
Подобрее Щедрины
И такие Гоголи,
Чтобы нас не трогали.

[4] См. Лотман Ю. М. Письма. С. 154. Об Архипове см. там же. С. 139.

[5] Там же. С. 153.

[6] Соображениями «проходимости» во многом определено обращение ЗГ к детской литературе, которой посвящена ее кандидатская диссертация.

[7] О первых впечатлениях в Тарту см. письма к родным: Лотман Ю. М. Письма. С. 26, 27, 28, 29, 31, 35 и др.